В центре этой публикации сложная тема — попытка поговорить о расстрелах и об убиенных с теми, кто их расстреливал. Неформальная встреча Льва Эммануиловича Разгона и Григория Ивановича Ниязова — об этом, о принципиальной непереводимости двух языков — жертвы и палача.
Я встречал десятки и сотни людей, прошедших через тюрьмы и лагеря. Я прочитал десятки книг: воспоминаний, исследований. Ни от кого из людей и ни из одной книги я не узнал: как убивали?
В самом деле, как? Как убивали немецкие фашисты, известно во всех, самых мельчайших подробностях. Как забирали, вели, копали могилы, убивали газом, пулей, как уничтожали трупы — всё известно.
А вот как убивали наши? Как расстреливали людей в 1937‑м, 1938‑м и дальше? Старая классическая картина: гараж, мотор заведённый, чтобы заглушить выстрелы, пуля в затылок, грузовик с несколькими трупами, вывезенными куда‑то за город, — всё это кустарщина, существовавшая только до 1937 года. А дальше дело шло об убийствах тысяч людей, десятков тысяч. Количество осуждённых на «десять лет отдалённых лагерей без права переписки» исчислялось цифрой со многими нулями. Ну, где‑то можно было пускать в ход такие экзотические средства массовых убийств, как потопление барж с осуждёнными. Но не везли же людей из Тамбовщины во Владивосток для того, чтобы их убить? Очевидно, всё было проще?
Об этом я думал постоянно, думал годами. И чем дальше во времени уходило от меня проклятое прошлое, тем меньше оставалось надежды раскрыть эту тайну. Что для этого требуется? Встретиться хоть с одним палачом. Ну, расстрельщиком, исполнителем — я не знаю, как они, убивающие, официально назывались. И не просто встретиться, а узнать от него, как это происходило.
Ниязов и оказался тем, кого я все годы искал, с кем хотел встретиться.
Вот и встретился. Я не могу объяснить, чем было вызвано такое раскрытие Ниязова передо мной. С другими в больнице он никогда об этом не говорил и вообще сказал мне, что я — первый, кому он все это рассказывает. Вот я оказался симпатичным этому больному палачу. Он ко мне совершенно искренне привязался и, кажется, был огорчён, что, уходя из больницы, я не оставил ему свой телефон, не записал его адрес...
Мне и Ниязову разрешили гулять почти одновременно. И я обрадовался этому, я хотел этого, потому что была в Ниязове какая‑то загадка, томившая меня с тех пор, как он, уличив нашу докторшу в том, что ему недодали какое‑то обследование, гордо сказал:
— От меня не спрячешься! У меня глаз — чекистский!
Прогулочный двор в Институте кардиологии похож на тюремный. Он окружён высокими домами, высокой стеной, из него нет никакого выхода на улицу, во внешний мир. Собственно, это два соединённых двора, и в часы прогулок по ним движутся обычным тюремным кругом пары и одиночки выведенных на прогулку.
В первый же раз, когда мы с Ниязовым вышли во двор и двинулись по кругу, я спросил:
— Ты, значит, Григорий Иванович, был чекистом? Где?
— Да, чекистом был! В Омске.
— Тюремным надзирателем?
— Да. В Омской тюрьме. Сначала в такой, обыкновенной, а потом во внутренней.
— А как ты туда попал?
И я выслушал историю, как стал чекистом омский татарин Григорий Иванович Ниязов. Семья его жила непроходимо бедной жизнью — 11 детей было у его матери‑прачки. Отец был на традиционной для татар работе — дворник, но больших прибылей ему это не приносило. Мой больничный товарищ рос сильным и озлобленным мальчишкой. Учиться он не хотел, мать с трудом сумела довести его до седьмого класса. И помогли в этом не столько слёзы матери и колотушки отца, сколько страх учителей перед этим диким зверёнышем. Он мог ночью напасть, ударить, разбить окно, может быть, даже зарезать! Он всё мог! В своей ватной куртке Ниязов носил стальной шомпол и пускал его в ход против тех, кого ненавидел. А ненавидел он всех успевающих, любимчиков учителей, всех богатых, хорошо одетых. Бил он не только тех, кого лично ненавидел, но и любого, если ему за это платили. Так и рассказывал:
— Дадут мне большой пирог с мясом или 20 копеек и скажут: вздуй его. Ну, я подхожу к нему после уроков, выну шомпол и как врежу...
После семи классов Ниязов, как он сказал, «ушёл в беспризорные — надо было помогать...». Стать «беспризорным» значило у Ниязова стать вором. Он и стал вором. Мелким вором, промышляющим на базарах, в магазинах. В профессиональные воровские шайки не входил — берёгся. Предпочитал быть одиночкой. Спокойней, безопасней. Даже «законники» его боялись — сильного, отчаянного и расчётливого.
А Ниязов был расчётлив и знал, что воровской промысел надо кончать, как только он перестанет числиться подростком, как только начнёт им заниматься не «детская комната» при милиции, а учреждение более опасное. И в своё время, когда его начала милиция «трудоустраивать», пошёл на фабрику. Стоять у станка ему было скучно. Сначала таскал тяжёлое, потом стал вахтёром, заслужил доверие коменданта и дождался своего часа — в 1935 году чьи‑то зоркие глаза его заметили и отобрали. И стал Ниязов младшим надзирателем в Омской городской тюрьме. Очевидно, было в нём что‑то внушающее начальству доверие, потому что через полгода ему предложили вступить в партию и стал он старшим надзирателем. А потом — особое доверие: перевели из городской во внутреннюю. И так было до 1937 года, когда Ниязова — даже не спрашивая его — перевели в «спецобъект». «Спецобъект» находился в 15 километрах от станции Бикин на железной дороге между Хабаровском и Владивостоком. Это было место, куда привозили для расстрелов осуждённых из Ворошиловска (Ставрополя. — Прим. ред.), Хабаровска, Владивостока, из больших городов, из районных центров, отовсюду, откуда их — как пылесос пыль — вытягивали на смерть те, которые и официально именовались «карательными органами».
Я не знаю, как лучше — в смысле точности — передать всё, рассказанное мне Ниязовым. Наверное, лучше всего не пересказывать, а изложить стенографически точно мои вопросы ему и его ответы. Я говорю «стенографически», и это вовсе не художественный образ. Я запомнил и никогда больше не забуду каждое слово Ниязова в его ответах на мои вопросы. Лучше пусть и идёт эта стенографическая запись, за точность которой я готов держать ответ перед всеми людьми и собственной совестью.
— Что такое Бикин? Где это?
— А это такая станция. Не маленькая, нет, большая станция.
— А лагерь где был?
— Километрах в 15 от станции. Там когда‑то была воинская часть, и остались казармы и другие постройки. Ну, оцепили всё проволокой, вышки поставили, на дороге — она‑то одна — поставили шлагбаум и пост. Никто туда не подъедет и не подойдёт.
— На много народа рассчитан лагерь?
— Нет, лагерь был не очень большой — человек так на 200 – 250. Но иногда привозили сразу много, так и до 300 доходило. Даже бывшую столовую и ту превратили в барак, нары построили. Но тесноты особой‑то не было, туда же привозили только на два‑три дня. И потом — Бикин был не один только спецобъект. Такой же был в Розенгартовке, километров 60 от нас в сторону Хабаровска, да в других местах были такие объекты.
Слово «объект» Ниязов выговаривал твёрдо и с достоинством, в этом слове для него содержалось нечто значительное.
— Ты был надзирателем?
— Ну да.
— И какая была твоя работа?
— Обыкновенная. Дежуришь сутки, через день. Днём едешь с машиной на станцию к поезду. Заберёшь зеков, привозишь их, потом по камерам разведёшь, сопровождаешь обслугу, когда она котёл с баландой таскает, стоишь у кормушки, пока раздают пищу, — обыкновенная работа.
— А кто же их расстреливал? Это были специальные люди, они жили при лагере?
— Да не было никаких специальных людей. Мы же и расстреливали.
— А как?
— Да вот так. Утром сдаём дежурство новой смене, заходим в караулку, берём автоматы, нам тут по стакану водки дают, потом берём списки и со старшим идём по камерам, выводим и в машины.
— Какие машины?
— Они крытые. В каждой машине их по шесть человек и четыре наших.
— И сколько таких машин выезжают?
— Три‑четыре машины.
— А они знали, куда их везут? Им что, сначала приговоры объявляли или что?
— Нет, никаких приговоров не объявляли, ничего не говорили, только «выходи прямо вперёд, давай в машину!»
— Они были в наручниках?
— Нет, у нас их не было.
— А в машине как они себя вели?
— Мужчины — те молчали. А вот женщины начинали плакать, говорить: «Ой, что вы делаете, мы же ни в чем не виноваты, товарищи, что вы делаете» и прочее такое...
— А женщин и мужчин везли вместе?
— Нет, всегда отдельно.
— А женщины были молодые? Много их было?
— Не так чтобы много, но были, машины две в неделю бывало. А очень молодых не было, ну, бывали лет так на 25 – 30. А больше среднего возраста, а то и пожилые.
— Далеко вы их возили?
— Километров за 12 к сопке — глухая сопка называлась. Ну, там сопки вокруг, а посередине мы их сгружали.
— Так что, вы их выгружали и объявляли им?
— А чего объявлять? Мы кричим «Выходи! становись!» — они вылезают, а перед ними уже яма выкопанная. Они вылезут, жмутся, а мы сразу по ним из автоматов.
— Молчали?
— Кто молчит, а кто начинает кричать, вот мы‑де коммунисты, погибаем безвинно и прочее такое. А женщины только плачут и жмутся друг к дружке. Так ведь мы их сразу же...
— А врач с вами был?
— Ну а зачем он? Постреляем, кто шевелится, добьём — и в машины. А в стороне уже ждёт дальлаговская бригада.
— Что это за бригада?
— А у нас в особой зоне жила бригада уркаганов из Дальлага. Они обслугой были, и потом их дело было ямы рыть и закапывать. Вот мы уедем, а они пошвыряют в ямы, закопают, выроют яму на завтрашний день. Урок у них кончен — в зону. Им зачёты шли, и кормили их хорошо, да и работа не пыльная — не лес валить.
— А ты?
— А мы приедем в лагерь, сдаём в караулке оружие, выпиваем, значит, бесплатно, сколько хотим. Другие помногу — тянуло на дармовое, — я завсегда один стакан выпью, схожу в столовую, поем горячего и в казарму спать.
— А хорошо спал? Ну, не страшно тебе было?
— Чего страшно‑то?
— Ну, что убил только что людей. Не жалко их было?
— Нет, не жалко. Не думал об этом. Спал хорошо, днём погуляешь, места там красивые есть. Скучновато, конечно, баб нет.
— А женатые среди вас были?
— Нет, с женами не брали. Конечно, начальники‑то обходились. В дальлаговской бригаде были такие бабёнки — закачаешься! Ну, там повара, посуду мыть, полы — вот они все начальникам доставались. А нашему брату — шиш! И подумать нельзя было хватануть какую...
— Григорий Иванович, а ты знал, что люди, которых вы расстреливали,— неповинные, ни в чём не виноватые?
— Ну, тогда об этом не думали. А потом — да. Нас вызывали к прокурорам, расспрашивали, объяснили, что они были невиноватые, ошибки тут были и эти, перегибы. Но нам сказали, что мы тут ни при чём, мы ни в чём не виноватые.
— Ну, хорошо, вам приказывали — вы и стреляли. Но вот ты узнал, что убивал мужчин, женщин ни в чём не виновных, тебя после этого совесть не мучила?
— Совесть? Нет, Наумыч, не мучила. Никогда про это не вспоминаю и не думаю, а когда и вспомню — нет, совсем, совсем ничего, как и не было. Я, знаешь, сейчас стал такой жалостливый, вот, смотрю, мучается старичок какой — так мне его жалко станет, иногда заплакать могу. А тех — нет, не жалко. Совсем не жалко, как и не было их...