Самое интересное в мире музеев с 1931 года.

Белла

В  феврале 1982 года жена отпу­стила меня, шалопая, в творче­скую командировку, и я при­ехал в Дом художника под Тарусой. Сказать, что он находился «в Тарусе», было бы неправильно: хо­лодные, неуютные живописные мас­терские и приданный им детский са­дик жили практически в чистом поле, отделённые от городка и реки Оки заснеженными косогорами, которые летом, должно быть, казались живо­писными, но сейчас лежали мёртвой продуваемой пустыней, сирой и со­вершенно безжизненной. Весь этот комплекс, принадлежавший Союзу художников, был классическим про­явлением бесхозяйственности, бы­тового убожества и нищеты, вызван­ной расхищением скудных ресурсов, отпускаемых на содержание далёкой от глаз начальства собственности. В сравнении с пижонским домом твор­чества «Дзинтари» в Латвии или да­же ближним к Москве, на Сенеже, тамошний приют комедиантов ка­зался мне заброшенной овощебазой или коровником, в котором о при­сутствии жизни говорит только за­пах нечистот.

Меня, 20‑летнего, поселили от­дельно, в кирпичной коробочке пустующего зимой детского сади­ка, почти неотапливаемой, с узкими кроватками и издевательским ли­липутским туалетом, где у низких раковин под ледяной струёй было мучительно умываться, не то что мыться. Я всё время мёрз, согре­вался только в столовой, над тарел­кой слипшихся макарон. Там же я украдкой разглядывал товарищей по несчастью, живописцев, которых мой папа, книжник и интеллектуал, считал существами низшего биоло­гического вида. Дурно одетые, пах­шие перегаром, перепачканные масляной краской, обутые в валенки с калошами, до глаз заросшие неопрятными бородами, они казались извозчиками — но сами себя счи­тали Левитанами и Шишкиными. Разумеется, все они были соцреа­листами с Масловки — презренные авангардисты и формалисты ездили куда‑то в другие места (видимо, туда, где была горячая вода и коньяк вме­сто водки).

Но больше всех меня раздражали не пейзажисты‑питекантропы, а од­на нелепая, коротко стриженая, вы­зывающе накрашенная тётка со сле­дами алкогольного измождения на морщинистом очень бледном лице. В кричащем несоответствии с её увя­дающей внешностью находилась же­манная, вычурная манера, с которой она высоким ломким голосом произ­носила затейливые речи, закидывая трясущуюся голову и близоруко жму­ря угольки чёрных глазок. Слова она странно растягивала и тянула, как будто пробовала их на вкус. «Она что, воображает себя Беллой Ахмадули­ной?!» — негодовал я со всей брезгли­востью и нетерпимостью молодости.

Лишь через несколько дней, когда я успел окрепнуть в предубеждении к этому персонажу и мысленно на­градить её самыми оскорбительны­ми эпитетами, до меня дошло, что женщина не копирует Беллу Ахма­дулину, небожительницу и райскую птицу, а является ею.

Тут всё, невидимое для меня ранее, выступило из тени в своей очевидно­сти. Во‑первых, редкие реплики её, включения в общую беседу неизмен­но были снайперски‑точными, от­меченными почти пророческой мет­костью и глубиной. Во‑вторых, две наиболее прозорливых общности живых существ, населявших наш ху­тор, обожали её с фанатическим пы­лом: собаки и дети ходили за ней стайками, пожирая её глазами и пы­таясь поймать ответный взгляд. И к тем, и к другим она склонялась, при­касалась бережно и любовно; и те, и другие трепетали под её пальцами. В‑третьих, она — единственная из «творческих» постояльцев — дружи­ла с «простым народом»: терпеливо выслушивала рассказы дворников и дежурного милиционера, пела с по­варихами на кухне, курила и выпи­вала со страховидными шофёрами и слесарями. Для всех она была всем, по слову апостола; для всех, кроме разве что партийных реалистов, увлечён­но малевавших на плохо натянутых холстах берёзовые рощи и утонув­шие в снегах чёрные деревни.

Когда я услышал её чтение (это произошло на исходе первой неде­ли нашего соседства), моя брезгли­вая неприязнь сменилась суеверным страхом. Эта странная, неправдопо­добная женщина, похожая на боль­ную ворону, была озарена и посеща­ема небесным огнём; её, укутанную в бабий платок, уязвимую, пью­щую‑курящую, явно «призвали все­благие, как собеседницу на пир». Она дышала ангельским эфиром; она ви­дела нас и наше жалкое обиталище с высоты птичьего полёта — и так же свободно заглядывала за горизонт, в прошлое и будущее. Нелепая манера выпевать слова оказалась голосом и тембром её уникального музыкаль­ного инструмента, прописанного в русском поэтическом оркестре наря­ду с валторной Пастернака и скрип­кой Мандельштама.

Одним словом, рядом с нами ел, пил и жил настоящий большой по­эт — один из тех, кто своим неоцени­мым одиноким трудом оправдывает и возвышает эпоху лицемерия, ком­промиссов и художественной тру­сости.

Я посвятил ей корявый востор­женный стишок, в котором дерзко называл нас с ней «мы»: мы, поэты! В ответ она подарила мне странич­ку со свеженаписанным стихотворе­нием, вдохновлённым ежедневной прогулкой до ближайшего магазина. Этот мятый листок с отпечатком до­нышка эмалированной кружки я хра­ню как святыню.

Несколько раз мы вместе выпи­вали. Я был ей неинтересен, но и ко мне, как к прочим, она относилась с рассеянной добротой. Она, видите ли, безмерно уважала тех, кто наде­лён даром рисовать волшебные кар­тинки.

Однажды в нашу пропахшую гре­хом слободку приехал из столицы её муж и сурово выговаривал ей, при­севшей на скамеечку у белёной сте­ны столовки, за недостойное пове­дение: за ежевечерние возлияния в мастерских, за нестройные пес­ни на кухне, за расхристанный быт. «Ты всё‑таки помни, кто ты такая!» — яростным шёпотом внушал он ей. Белла выслушивала упрёки, со­крушённо повесив голову, не подни­мая глаз, как школьница, вызванная к директору. Я старался не смотреть на этот любовный разнос. На про­висших проводах оглушительно чи­рикали птахи, почувствовав прибли­жение весны.

Белла уехала в Москву раньше ме­ня, на прощанье подарив нам ещё одно чудо: когда тряская казённая кибитка увезла её по просёлку в на­правлении Тарусы, осиротевшие псы в разрядочку уселись тут и там на растрёпанную нитку дороги и под­няли нестройный прощальный вой, похожий на тревожную и дисгармо­ничную музыку Шостаковича.

Алексей Пищулин



Отправить сообщение в редакцию